
Как это ни странно, но в этой недолгой поездке впечатлений у меня больше деревенских, чем городских. И это несмотря на то, что жила я недалеко от знаменитого на весь мир Вейцмановского научного центра. Гуляла возле него, пялилась… Но, скажите, удивила ли я бы кого-нибудь, поведав о хорошей жизни израильских ученых?
Из моего провинциального детства.
— Ну, скажи, скажи, ты у нас умная, почему это евреи не работают в шахте и колхозе?
Это даже не антисемитизм. Это какой-то больной вопрос жизни. Это как тайна чесотки. Шахта от школы — в трех шагах, колхоз — в трех километрах. Глинистая дорога на кладбище утрамбована шахтными грузовиками до полной каменности и даже отсвечивает мрамором. Она не остывает ни на день, не успевает осклизиться. Шахта дает уголь и трупы с завидным ритмом. Колхоз трупы не дает. Он тихо живет в балке. Тоже глиняной. В старшие классы к нам приходят оттуда девочки, и мы их не любим. Это девочки в чунях-галошах, плюшевых жакетках и платках вокруг шеи. От них пахнет коровником, и они плохо говорят по-русски — ха! Мы — горожанки говенные, из этой же глины, но мечтаем о театральном институте, в крайнем случае архитектурном. А девочки из колхоза мечтают о паспорте.
— Вот скажи, скажи, ты умная, почему евреев нету в шахте и колхозе?
А их там и нету! И вопрос зависает в невесомости на десятки лет.
Теперь, уйдя далеко-далеко от той девочки, которой задавали вопросы на засыпку, я думаю о другом — об этом нашем уникальном свойстве разделить плохое поровну. «Господи, не пошли другому беды, что настигла меня», — это не русская молитва. Мы замираем в бездействии над невскопанной грядкой и недоенной коровой от одной мысли: вдруг кто-то в этот момент вкушает кофе на пуфике? Вспомните это беспрецедентное «а ты встань на мое место» продавщицы ученому, хотя никакими силами продавщицу из магазина не выковыряешь. Но она видит перед собой пуфик. Она его зрит.
